Вернуться на предыдущую страницу

No. 3 (28), 2011

   

Силлабо-тоника


Антон КРЫЛОВ



РАЗ В СТО ТЫСЯЧ ЛЕТ
 
ПУТЕШЕСТВИЕ

Места здесь хороши. Выходит зверь
непуганый навстречу терпеливым
и падает до выстрела в кусты.

Счет не ведет лесник своих потерь —
он спит давно, покойный и счастливый,
во сне познав каноны красоты.

Нет дела никому до наших пуль,
они ведь из ствола не вылетают —
да и ружья у нас с собою нет.

Азарт наш выдуман, как выдуман июль —
почти предзимье с признаками мая
и зовом к свету раз в сто тысяч лет.

Волшебный ветер, как ветеринар,
упавших восстанавливает образ.
Они с рычаньем нас ведут наверх.

Дорог схождение единственный фонарь
нам освещает. За солнцеподобность
так и зовется — кто бы опроверг?

На светлом уровне пытаемся найти
ошибки летчиков и страхи пассажиров,
но поиск не приводит ни к чему.

Бумажным змеем наша тень летит
вдоль плоскости оставленного мира
стремительно, как смерч или самум.

Все выше силы света нас влекут,
и тень под нами тает и бледнеет —
ведь странствий этих цель уже близка.

Наш шарик новым воздухом надут.
Свет очевидней, красота точнее,
почти совпав с каноном лесника.



ИЗВЕСТИЯ

Известно мне, что Эйфелева башня
за сорок восемь лет на девять метров
переместилась, встала неудачно
и наклонилась, согнутая ветром.

Известно, что с тех пор с нее нередко
вниз падают туристы и французы,
но у подножья натянули сетку —
теперь боятся падать только трусы.

Известно, что для сетки этой тросы
не знавшие мужчины белошвейки
плели из волоса, срезая свои косы,
поэтому их не порвать вовеки.

Известно, что не просто быть мужчиной
и с белошвейкой не сойтись ни разу —
по этой или по иной причине
я прыгнул с башни в сетку, но промазал.



*  *  *

Ночью двое говорят
на веранде душной.
На столе бутылки в ряд
и пустые кружки —
после дружеской пирушки
крепко гости спят.

Светит лампа в три рожка,
завлекает мошек.
Тенью тянется рука
к кофточке в горошек,
но присутствие застежек
тормозит слегка.

Внешние миры темны,
лишены движенья.
Только светят три луны
(лампы отраженье),
и из разных положений
сны гостей видны.

Раскладушки скорбный скрип
скрадывает страхи.
Сон шальной к стеклу прилип,
чей-то самый сладкий...
лай проснувшейся собаки...
губ счастливый всхлип...



ВОЗВРАЩЕНИЕ ОДИССЕЯ

Звонок. Открывает дверь боцман,
как циклоп, волосат
от лодыжек до шеи,
в синих трусах,
с вытатуированными в обволошении
якорем и змееносцем.

Кто таков? он спросил, перегаром
свой порог для ноздрей
обозначив невольно.
я сказал: Одиссей,
на ухабы меняющий волны,
бывший царь, а теперь пролетарий.

На вопрос: дома ли Пенелопа —
та, что век прождала?
в глубине коридора,
словно птиц Стимфалийских крыла,
двери захлопали
и свершилось явление хора.

Итак, как в трагедии Эсхила
персонажи: я, циклоп,
хор безликий, что кляузами
про грехи Пенелоп
заполняет повисшие паузы и —
призрак той, что меня позабыла.



*  *  *

На исходе эпохи
успокоилось эхо
городских перистальтик.

Потемнели, засохли
выделения света
на остывшем асфальте.

Зеленеют в подъездах,
как глаза карнозавров,
огоньки домофонов.
Временные отрезки,
те, что днем нарезали,
облетают с балконов.

Разбивается воздух
о подавленный выдох,
мимикрируя паром.

Не меняющий позы
место видное выбрал
на краю тротуара.

Он отправиться рад бы
к дому, пряча усталость,
но стоит, не уходит.

Там с изнанки фасада
по стеклу чей-то палец
его контур обводит.



*  *  *

Свисток арбитра. Это был Петроний,
проконсул. Свистнул он, когда Нерон
нарушил правила. Сатирикон
представлен был под видом протокола
игры. Нерон был удален. На стадионе
кричат рабы. Мяч оказался полым.
Матч отказался стать формальным полу-
финалом исторической судьбы.
Не Рим ли был хозяином той встречи?
Ответа нет. Известно лишь, что вечер
имперских суток наступил. Рабы
отправились домой, дудя в свои дуды.
Остался мусор, и плевки, и обороты речи,
застывшие, как жир сковороды
давно не мытой. Тацита труды
об этом умолчат. На небосклоне
зажгутся звезды. Нет, скорее фары
летающих объектов. А Петроний
останется лежать на тротуаре.
Остекленевший глаз его следит
за душегубом. Это не бандит.
Всего лишь тень бегущего Нерона
с тяжелой позолоченной кифарой.



*  *  *

Начинается утро.
Осветитель театра абсурда
покрывает линейки паркета
геометрией света.

Хобот улицы жадно
пьет густую настойку парадных,
и коробится кровля на крышах
от слоновьей отрыжки.

Сон был тот же, и даже
в пробуждении поза все та же —
так лежит сорок лет на асфальте
кем-то скомканный фантик.

Снится темная гавань,
борт с названием «Акутагава»
и другой, проплывающий мимо,
он зовется «Мисима».

Говорят, от всех бедствий
есть одно безотказное средство:
не петля, не укол, не таблетка —
выстрел, сделанный метко.

Только я не романтик —
просто замер, как скомканный фантик,
после утр восемнадцати тысяч.
Эти цифры бы высечь.



*  *  *

И. Б.

В день шестой, когда в созвездии Центавра
Альфа (Ригель) превращалась в Проксиму
ворожил Иосиф, волхв из Ленинграда,
на дары волхвов, Марию и Иосифа,
на кораблик, что в тоске необъяснимой
проплывает, словно просится на снимок.

Проплывает, словно просится на слепок,
на монеты аверс (уж не драхмы ли),
из Совдепа в направлении Госдепа
профиль в бортовом иллюминаторе,
что в ряду нолей всего лишь нолик
претендующий на «о» в Noлl и Nobel.

Проплывает по Венеции печальной,
но все так же в феврале обворожительной
гондольер, глазами шаря по причалам,
предвкушая разговоры с небожителем,
пусть себя явившим в духе, а не в теле,
растворившемся в ландшафтах Сан-Микеле.

В день последний сквозь vedute Каналетто
он, тот самый, растворившийся, неузнанным
бродит в маске карнавальной с сигаретой,
по привычке разговаривает с музами,
разбираясь с гондольерами при встрече
маловнятной русской частью речи.



*  *  *

Дриада, прилагая усилие,
одолевает бессилие Силена
от трехдневного возлияния,
что приводит к приподниманию
и — о чудо! — полному подъятию
в ее объятиях.

Вне их крашенное хною солнце
приподнимается, крадется,
огненной кровью наливается
над горизонтом воздвигается,
выражая всем своим взвитием
готовность к соитию.

Приезжий хочет увидеть в кои-то
веки солнца с Фессалией коитус
и просит Громовержца, чтобы в худшем
случае он чуть раздвинул бы тучи
на ширину замочной скважины
для любования пейзажами.

Пока он стоит, скандализирован
непристойными ужимками Силена,
облака воплощаются в овцах
в пастуха превращается солнце
и мгновенно становятся мифами
мирмидоняне с нимфами.



*  *  *

Смотрим: над страною небо наше.
Наше, потому что сверху машет
каждому какой-то личный предок,
памяти которого он предан.
Предан, даже если неизвестно,
связан ли потомок с предком тесно
или вовсе кровно с ним не связан.
Просто долг отдать ему обязан.

Смотрим: над страною небо глазу
открывает все, насквозь и сразу
через бесконечность. Даже тучи
свет не застят, а за светом кущи
вышних царствий зрящий да обрящет,
если вверх смотреть решится чаще.
Ведь душа однажды, словно птица,
улетев, в гнездо не возвратится.

Смотрим: над страною небо выше
чем кресты церквей и банков крыши.
Выше даже всех кремлевских башен
и не только выше, но и краше
тем хотя бы, что на холст похоже,
на котором, глядя вверх, прохожий
через кальку городского смога
в радуге читает имя Бога.